Неточные совпадения
Городничий. Да, там, говорят,
есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что только слюнка потечет, как
начнешь есть.
Да если спросят, отчего не выстроена церковь при богоугодном заведении, на которую назад тому пять лет
была ассигнована сумма, то не позабыть сказать, что
начала строиться, но сгорела.
«Давай!
Начни с хозяюшки».
«
Пьешь водку, Тимофеевна...
«Скажи, служивый, рано ли
Начальник просыпается?»
— Не знаю. Ты иди!
Нам говорить не велено! —
(Дала ему двугривенный).
На то у губернатора
Особый
есть швейцар. —
«А где он? как назвать его?»
— Макаром Федосеичем…
На лестницу поди! —
Пошла, да двери заперты.
Присела я, задумалась,
Уж
начало светать.
Пришел фонарщик с лестницей,
Два тусклые фонарика
На площади задул.
Приходит немец: «Только-то?..»
И
начал нас по-своему,
Не торопясь,
пилить.
Расположась на коврике
И
выпив рюмку хересу,
Помещик
начал так...
Стародум. Постой. Сердце мое кипит еще негодованием на недостойный поступок здешних хозяев.
Побудем здесь несколько минут. У меня правило: в первом движении ничего не
начинать.
— Да вот комара за семь верст ловили, —
начали было головотяпы, и вдруг им сделалось так смешно, так смешно… Посмотрели они друг на дружку и прыснули.
Разделенные на отряды (в каждом уже с вечера
был назначен особый урядник и особый шпион), они разом на всех пунктах
начали работу разрушения.
Хотя
был всего девятый час в
начале, но небо до такой степени закрылось тучами, что на улицах сделалось совершенно темно.
"
Была в то время, — так
начинает он свое повествование, — в одном из городских храмов картина, изображавшая мучения грешников в присутствии врага рода человеческого.
Вместе с Линкиным чуть
было не попались впросак два знаменитейшие философа того времени, Фунич и Мерзицкий, но вовремя спохватились и
начали вместе с Грустиловым присутствовать при"восхищениях"(см."Поклонение мамоне и покаяние").
Был, после
начала возмущения, день седьмый. Глуповцы торжествовали. Но несмотря на то что внутренние враги
были побеждены и польская интрига посрамлена, атаманам-молодцам
было как-то не по себе, так как о новом градоначальнике все еще не
было ни слуху ни духу. Они слонялись по городу, словно отравленные мухи, и не смели ни за какое дело приняться, потому что не знали, как-то понравятся ихние недавние затеи новому начальнику.
На минуту Боголепов призадумался, как будто ему еще нужно
было старый хмель из головы вышибить. Но это
было раздумье мгновенное. Вслед за тем он торопливо вынул из чернильницы перо, обсосал его, сплюнул, вцепился левой рукою в правую и
начал строчить...
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех солдатики
начали наливаться кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и
начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не
было, и
начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.
Но летописец недаром предварял события намеками: слезы бригадировы действительно оказались крокодиловыми, и покаяние его
было покаяние аспидово. Как только миновала опасность, он засел у себя в кабинете и
начал рапортовать во все места. Десять часов сряду макал он перо в чернильницу, и чем дальше макал, тем больше становилось оно ядовитым.
Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между тем
начать под рукой следствие, или же некоторое время молчать и выжидать, что
будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь, то
есть приступил к дознанию, и в то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.
Все в ней
было полно какого-то скромного и в то же время не безрасчетного изящества,
начиная от духов violettes de Parmes, [Пармские фиалки (франц.).] которым опрыскан
был ее платок, и кончая щегольскою перчаткой, обтягивавшей ее маленькую, аристократическую ручку.
Только тогда Бородавкин спохватился и понял, что шел слишком быстрыми шагами и совсем не туда, куда идти следует.
Начав собирать дани, он с удивлением и негодованием увидел, что дворы пусты и что если встречались кой-где куры, то и те
были тощие от бескормицы. Но, по обыкновению, он обсудил этот факт не прямо, а с своей собственной оригинальной точки зрения, то
есть увидел в нем бунт, произведенный на сей раз уже не невежеством, а излишеством просвещения.
Тем не менее глуповцы прослезились и
начали нудить помощника градоначальника, чтобы вновь принял бразды правления; но он, до поимки Дуньки, с твердостью от того отказался. Послышались в толпе вздохи; раздались восклицания: «Ах! согрешения наши великие!» — но помощник градоначальника
был непоколебим.
Грустилов сначала растерялся и, рассмотрев книгу,
начал было объяснять, что она ничего не заключает в себе ни против религии, ни против нравственности, ни даже против общественного спокойствия.
Председатель вставал с места и
начинал корчиться; примеру его следовали другие; потом мало-помалу все
начинали скакать, кружиться,
петь и кричать и производили эти неистовства до тех пор, покуда, совершенно измученные, не падали ниц.
С тех пор законодательная деятельность в городе Глупове закипела. Не проходило дня, чтоб не явилось нового подметного письма и чтобы глуповцы не
были чем-нибудь обрадованы. Настал наконец момент, когда Беневоленский
начал даже помышлять о конституции.
Поэтому почти наверное можно утверждать, что он любил амуры для амуров и
был ценителем женских атуров [Ату́ры (франц.) — всевозможные украшения женского наряда.] просто, без всяких политических целей; выдумал же эти последние лишь для ограждения себя перед начальством, которое, несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало от времени до времени спрашивать: не пора ли
начать войну?
— Смотрел я однажды у пруда на лягушек, — говорил он, — и
был смущен диаволом. И
начал себя бездельным обычаем спрашивать, точно ли один человек обладает душою, и нет ли таковой у гадов земных! И, взяв лягушку, исследовал. И по исследовании нашел: точно; душа
есть и у лягушки, токмо малая видом и не бессмертная.
Услышав требование явиться, она как бы изумилась, но так как, в сущности, ей
было все равно,"кто ни поп — тот батька", то после минутного колебания она
начала приподниматься, чтоб последовать за посланным.
В короткое время он до того процвел, что
начал уже находить, что в Глупове ему тесно, а"нужно-де мне, Козырю, вскорости в Петербурге
быть, а тамо и ко двору явиться".
Поэтому действительная причина его увольнения заключалась едва ли не в том, что он
был когда-то в Гатчине истопником и, следовательно, до некоторой степени представлял собой гатчинское демократическое
начало.
Не вопрос о порядке сотворения мира тут важен, а то, что вместе с этим вопросом могло вторгнуться в жизнь какое-то совсем новое
начало, которое, наверное, должно
было испортить всю кашу.
Публика
начала даже склоняться в пользу того мнения, что вся эта история
есть не что иное, как выдумка праздных людей, но потом, припомнив лондонских агитаторов [Даже и это предвидел «Летописец»!
Понятно, как должен
был огорчиться бригадир, сведавши об таких похвальных словах. Но так как это
было время либеральное и в публике ходили толки о пользе выборного
начала, то распорядиться своею единоличною властию старик поопасился. Собравши излюбленных глуповцев, он вкратце изложил перед ними дело и потребовал немедленного наказания ослушников.
Одоевец пошел против бунтовщиков и тоже
начал неослабно палить, но, должно
быть, палил зря, потому что бунтовщики не только не смирялись, но увлекли за собой чернонёбых и губошлепов.
Бородавкин стоял на одном месте и рыл ногами землю.
Была минута, когда он
начинал верить, что энергия бездействия должна восторжествовать.
Тогда бригадир встал перед миром на колени и
начал каяться. ("И
было то покаяние его а́спидово", [Аспид (греч.) — легендарный змей;"а́спидово покаяние" — ложное, коварное покаяние.] — опять предваряет события летописец.)
В конце июля полили бесполезные дожди, а в августе людишки
начали помирать, потому что все, что
было, приели. Придумывали, какую такую пищу стряпать, от которой
была бы сытость; мешали муку с ржаной резкой, но сытости не
было; пробовали, не
будет ли лучше с толченой сосновой корой, но и тут настоящей сытости не добились.
Человек приходит к собственному жилищу, видит, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и
начинает сознавать, что вот это и
есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь.
Время между тем продолжало тянуться с безнадежною вялостью: обедали-обедали, пили-пили, а солнце все высоко стоит.
Начали спать. Спали-спали, весь хмель переспали, наконец
начали вставать.
Полезли люди в трясину и сразу потопили всю артиллерию. Однако сами кое-как выкарабкались, выпачкавшись сильно в грязи. Выпачкался и Бородавкин, но ему
было уж не до того. Взглянул он на погибшую артиллерию и, увидев, что пушки, до половины погруженные, стоят, обратив жерла к небу и как бы угрожая последнему расстрелянием,
начал тужить и скорбеть.
Но Архипушко не слыхал и продолжал кружиться и кричать. Очевидно
было, что у него уже
начинало занимать дыхание. Наконец столбы, поддерживавшие соломенную крышу, подгорели. Целое облако пламени и дыма разом рухнуло на землю, прикрыло человека и закрутилось. Рдеющая точка на время опять превратилась в темную; все инстинктивно перекрестились…
В полдень поставили столы и стали обедать; но бригадир
был так неосторожен, что еще перед закуской пропустил три чарки очищенной. Глаза его вдруг сделались неподвижными и стали смотреть в одно место. Затем, съевши первую перемену (
были щи с солониной), он опять
выпил два стакана и
начал говорить, что ему нужно бежать.
— Мы головотяпы! нет нас народа храбрее, —
начали было головотяпы, но вдруг смутились.
— Сограждане! —
начал он взволнованным голосом, но так как речь его
была секретная, то весьма естественно, что никто ее не слыхал.
Основные
начала ее учения
были те же, что у Парамоши и Яшеньки, то
есть, что работать не следует, а следует созерцать."
Но когда убрались с сеном, то оказалось, что животы [Животы — здесь: домашний скот.] кормить
будет нечем; когда окончилось жнитво, то оказалось, что и людишкам кормиться тоже нечем. Глуповцы испугались и
начали похаживать к бригадиру на двор.
— Митьку жалко! — отвечала Аленка, но таким нерешительным голосом, что
было очевидно, что она уже
начинает помышлять о сдаче.
Затем он
начал болтать и уже не переставал до тех пор, покуда не
был, по распоряжению начальства, выпровожен из Глупова за границу.
Долго ли, коротко ли они так жили, только в
начале 1776 года в тот самый кабак, где они в свободное время благодушествовали, зашел бригадир. Зашел,
выпил косушку, спросил целовальника, много ли прибавляется пьяниц, но в это самое время увидел Аленку и почувствовал, что язык у него прилип к гортани. Однако при народе объявить о том посовестился, а вышел на улицу и поманил за собой Аленку.
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом
начале. Сгорел только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно не на кого другого, а на Митьку. Узнали, что Митька
напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
— Мы щуку с яиц согнали, мы Волгу толокном замесили… —
начали было перечислять головотяпы, но князь не захотел и слушать их.
— Я не сказала тебе вчера, —
начала она, быстро и тяжело дыша, — что, возвращаясь домой с Алексеем Александровичем, я объявила ему всё… сказала, что я не могу
быть его женой, что… и всё сказала.